П.С. Рейфман

ЦЕНЗУРА В ДОРЕВОЛЮЦИОННОЙ, СОВЕТСКОЙ И ПОСТСОВЕТСКОЙ РОССИИ


Главная Воспоминания Повесть о Псковском досадном сидении

Повесть о Псковском досадном сидении

Публикуется впервые.


Павел Семенович Рейфман

Так называлась шуточная поэма, написаная Юрой Забенковым, одним из своеобразного сообщества «подвальная братва». Члены сообщества — молодые учителя — окончили наш факультет Ленинградского университта на год позже нас. Их распределили во Псков и на самом деле поселили в подвальном помещении школы, где они работали. Жить им было нелегко, они мечтали вернуться в Ленинград, но для этого требовалось отработать три года. «Братва» (в прошлом сильные и умные студенты, в основном девушки) старалась не унывать, жила дружно, шутка помогала им справляться с трудностями. Название поэмы пародировало древний текст «Повесть об Азовском осадном сидении донских казаков» и в то же время отражало реалии современного Пскова. В поэме, начиная с заглавия и эпиграфов, отражалась и мечта о возвращении в Ленинград: «Цапля чахла, цапля сохла, цапля сдохла», «Скоро сказка сказывается, да не скоро лыжи смазываются», «Она в училище свое несет английские склоненья, в нее ученики ее бросают бешенно каменья»...

 

Юра, автор поэмы, еще в университете был остроумным, веселым человеком, хотя шутки его бывали иногда не совсем безобидны. Об одной мужеподобной студенткe он, например, говорил: «Она похожа на меня, когда я не брит». У «подвальной братвы» шутки Юры пользовались большим успехом. Многие события находили в них отражение. Прислал, скажем, их сокурсник Олег Ханеев, распределенный после окончания университета в Вильнюс, в редакцию газеты «Советская Литва», письмо и шуточную фотографию. На ней Олег стоит в позе атланта, подпирая руками доску с названием газеты.Сразу готово четверостишие:

Гляди, подвальная братва:

вверху «Советская Литва»,

Несет в ней часто ахинею

Внизу стоящий О.Ханеев.

Я заходил к ним иногда, мне у них нравилось. К тому времени, проработав во Пскове год или два, я уже считался ветераном. Потом я из Пскова уехал, заканчивать диссертацию. Они же постепенно, осуществляя свою мечту, перебирались в Ленинград. Я знаю дальнейшую историю только одного из них, Юры Забенкова. Он женился, как считалось, очень удачно. На нашем курсе, на отделении классической филологии, училась студентка Нора Тронская (вообще-то она была Троцкая, но из-за одиозности фамилии переделала ее). Красивая, высокого роста, стройная, несколько надменная и холодная, она на курсе держалась особняком. Мы считали, что она выйдет замуж за какого-нибудь генерала, крупного ученого или артиста. И вдруг, к нашему удивлению, узнали, что на ней женился Забенков. При всех своих достоинствах, он был обычным учителем, а Нора, как всегда нам казалось, претендовала на большее. Порадовались, что она не оправдала наших прогнозов (генералов мы не жаловали). Юра устроился учителем в какую-то ленинградскую школу, быстро завоевал популярность, любовь учеников. При его характере это было неудивительно. Через некоторое время до нас стали доходить слухи, что в их семействе что-то разладилось. Юра стал раздражительным, мелочным, чрезмерно требовательным, придирался к ученикам, которые вскоре стали его ненавидеть. Нора его явно не любила. Ожидания ее, видимо, не сбылись. У Юры оказалась на стороне другая семья — женщина, ребенок. Вскоре он умер от какой-то тяжелой болезни. Не исключено, что псковское «досадное сидение» — лучшее время его жизни, время надежд, перспектив на будущее, так и не осуществившихся.

 

О себе я такого сказать не могу. Но, тем не менее, при всех сложностях и неприятностях псковской жизни, она была благосклонна ко мне. Да и навязчивой мысли «подвальной братвы» — выбраться как можно скорее из Пскова в Ленинград — у меня не было.

 

Псковский эпизод моей биографии начинается в 1949 году, в Ленинграде. Я с отличием окончил университет. В аспирантуре меня не оставили, хотя я имел на нее все права, отлично учился, был персональным стипендиатом. На распределении декан, Бердников, был очень ласков, чуть ли не нежен (он хорошо знал меня) и предложил место в педагогическом институте Йошкар-Олы (Марийская Автономная республика), где нуждались в преподавателе. Я, не споря, взял направление, так как заранее предполагал, что в аспирантуру меня не возьмут. Мы с Ларисой, которая получила свободное распределение (из-за шахмат), всерьез начали готовиться к отъезду. Написали в институт дурацкое письмо, которое, вероятно, многих там позабавило: сообщали, что нас к ним распределили, выражали по этому поводу радость, послали копию характеристики (там шла речь и о национальности, но мы думали, что для Йошкар-Олы и наша сойдет), спрашивали, какие вещи с собой везти, где мы будем жить, какие курсы читать. Обсуждали детали нашей жизни в Йошкар-Оле. В ответ получили холодный отказ: дескать, преподаватели им не нужны, особенно без ученой степени, так что мы можем не беспокоиться. Ссылка на необходимость степени была явным предлогом, так как институт делал заявку не на аспиранта, а на обычного выпускника университета. С подобными предлогами пришлось мне встречаться и позднее, когда я искал работу после окончания диссертации.

 

Отказ имел и хорошую сторону. Получение его означало, что я имею право на самостоятельное устройство на работу. Мой научный руководитель, А. С. Долинин, узнав об отказе, решил сделать попытку пристроить меня в аспирантуру, не в университет, конечно, а в педагогический институт им. М. Н.Покровского, где он преподавал (это был как бы институт второго класса, рангом ниже института имени Герцена). Дело, казалось, упрощалось тем, что многие преподаватели института меня знали. Там работал Дмитрий Евгеньевич Максимов — научный руководитель Зары Минц. Заведующей кафедры литературы была Л. И. Кулакова. Она много слышала обо мне от своего мужа, А. В. Западова, хорошо знавшего меня по отделению журналистики (я там учился какое-то время, но сбежал оттуда, когда понял, что мне придется работать в газете, а не заниматься историей журналистики; при всей моей тогдашней ортодоксальности, газета меня не привлекала; в наказание за переход на русское отделение меня на полгода лишили персональной стипендии имени Белинского, которую я получал). Я был фронтовик, член партии, отличник. Все детали биографии «соответствовали», за исключением одной, очень существенной, «5-го пункта». Директор института не был активным антисемитом и согласился попробовать меня «протолкнуть». Одна из студенток нашего курса, Нина Старикова, которую тоже приглашали в аспирантуру, отказалась держать экзамены, чтобы не составить мне конкуренции.

 

Я успешно сдал все экзамены и считал себя почти аспирантом. Тем более, что городская молодежная газета «Смена», рассказывая о студенческой конференции, о моем выступлении на ней, так меня и назвала. Но принятые аспиранты должны были утверждаться Москвой, министерством просвещения. Оттуда пришел отказ, так как меня рекомендовали в аспирантуру не по месту учебы, т. е. не в университете. Отказ был смехотворным. Других соискателей университет тоже не рекомендовал, но у них не было моих «отягчающих обстоятельств». В итоге институт вынужден был объявить дополнительный конкурс, чтобы заполнить вакантное место. В аспирантуру прошла Нина Старикова, чему я порадовался, оказавшись вновь при «пиковом интересе».

 

Мы с Ларисой решили все же попробовать «найти правду». Я провел довольно много дней в Москве, добрался даже до министра просвещения, И.А.Каирова, он говорил со мной вежливо, по видимости даже доброжелательно, но утверждал, что ничем помочь невозможно, что я должен отработать в школе 3 года; единственное, что они могут сделать — дать мне направление в Новгородское или Псковское облоно, а не в какую-либо из отдаленных областей. Я выбрал Псковскую.

 

Где-то во второй половине ноября отправился по месту назначения. Кто-то из университетских (или институтских) преподавателей снабдил меня рекомендательным письмом от бывшей его студентки, работавшей во Псковском пединституте, а мама каким-то образом договорилась со знакомым по армии, старшиной Глазычевым, жившим во Пскове, что он предоставит мне жилье. Мама раздобыла мне еще письмо к какому-то псковичу, «пользующемуся влиянием» (он служил на железной дороге и «мог быть полезным»). Ехал я внешне спокойным, хотя на душе кошки скребли: хорошо еще, если облоно оставит в городе, а ведь может заслать куда-либо в глубинку отнюдь не благополучной Псковской области.

 

Поезд уходил из Ленинграда вечером, а утром прибывал во Псков. В моем отделении (ехал я, конечно, в плацкарте), на противоположной нижней полке оказалась симпатичная светловолосая женщина с интеллигентным лицом лет 30. Мы разговорились с ней. Она жила во Пскове и, как постепенно выяснилось, работала в Пединституте, на кафедре русского языка. Узнав мою историю, она сказала, что есть небольшой шанс поступить на работу в институт, так как там сейчас срочно нужен преподаватель методики преподавания литературы. Недавно они отказывались от кандидатов наук, искали непременно только специалиста —методиста с ученой степенью. Теперь же некому читать лекции, курс «горит», и они готовы взять кого угодно. Предложила познакомить меня с заведующей кафедры литературы. Я говорил, что о методике преподавания литературы не имею ни малейшего понятия, что такого курса в университете вообще не читали (на самом деле что-то читали, но всерьез мы его не принимали, на занятия почти никто не ходил; была и небольшая практика: давали несколько уроков в школе). Если бы я неподготовленным пришел в институт, и мне предложили читать курс методики, я бы наотрез отказался, но Соня Глускина, оказавшаяся моим добрым гением, меня терпеливо уговаривала. По ее словам, методики вообще никто толком не знает, что ко всему можно подготовиться, что многие начинают с этого курса, а затем избавляются от него, передавая следующему поступившему на работу преподавателю. Советовала она не показывать имоего рекомендательного письма, узнав от кого оно (потом выяснилось, что меня бы ни за что не взяли, если бы знали о письме; автор его к тому времени ушел из института, не слишком хорошо себя зарекомендовав).

 

Говорили мы часов до 3-х ночи, а на следующее утро, прямо с поезда, Соня повела меня в преподавательское общежитие, в Запсковье, где жила и она, и заведующая кафедры литературы Мария Титовна Ефимова. Та в затрапезном виде вышла нам навстречу, увидев меня, засмущалась, засуетилась. С Соней она дружила. Та ей рассказала обо мне, мы немного поговорили, я понравился, и мы сразу же отправились к институтскому начальству. Директора в это время во Пскове не было (как оказалось позднее, на мое счастье). Нас принял его заместитель, доцент Лыгун, специалист по педагогике (т. е. прямо заинтересованный в чтении методики). Мария Титовна рекомендовала меня, и он согласился оформить меня на работу, сказав, что договорится об этом с облоно.

 

Приступать к чтению лекций я должен был в конце первой декады декабря, т.е., примерно, через две недели. В тот же день нашел Глазычева и договорился с ним о жилье. У него оказался маленький летний финский щитовой домик, по-моему, из кухни и двух комнат. Одна — столовая, где между столом и стенкой стоял диван, на котором я спал. В другой, большей, помещались он, его молодая жена, дочка лет 9–11 и недавно родившейся младенец. Даже угла отдельного они не могли мне выделить. По сути я только ночевал там, с утра до вечера проводя время в институте и библиотеке. Но и хозяевам было нелегко. Все же они поселили меня, желая помочь маме, да и небольшие деньги, которые я платил за жилье, не были для них лишними. Я им благодарен, хотя каких-либо отношений за это короткое время между нами не установилось, ни плохих, ни хороших. И еще — зима была холодной, и за ночь дом насквозь промерзал. С вечера сильно нагревали печь, казалось даже жарко, а к утру одеяло, которым я укрывался, примерзало к стенке, покрывавшейся изморозью. Прожил я там недолго, месяца три...

 

Вечером отправился на вокзал за билетом. Не тут-то было. Попасть на ленинградский поезд оказалось совершенно невозможно, а во Пскове у меня даже не было места, чтобы переночевать. Вокзал был еще не до конца восстановлен после войны, стоял в лесах, в нем было неуютно и холодно. Тут-то сыграло свою роль письмо к влиятельному псковичу. Я разыскал его прямо на вокзале, и он раздобыл мне билет, видимо, радуясь, что ничего более существенного от него не просят. Больше я его никогда не видел и за помощью никогда не обращался. А утром я уже был в Ленинграде, чувствуя себя триумфатором. Сразу же принялся за подготовку первой лекции по методике. Очень гордился ей, читал вслух отрывки Ларисе. Там было что-то и про Зою Космодемьянскую, про высокую роль советского учителя и т. п.

 

Затем началась псковская жизнь. Прежде, чем перейти к ней, остановлюсь на одном эпизоде, осенью, между окончанием университета и Псковом. В Ленинграде мы жили в Смольнинском районе, на 3-й Советской (всего их было, по-моему, десять). Я узнал, что в том же районе в вечерней школе требуется учитель русского языка и литературы. Обратился к директору (не помню, рекомендовал ли меня кто-нибудь). Та, пожилая, приятная на вид женщина (какая она на самом деле, я так и не успел узнать) сразу же сказала, что я им подхожу и нужно немедленно начинать уроки, не дожидаясь оформления (у них, видимо, с начала учебного года не было учителя, а я пришел к ним где-то в октябре). Выделили мне два или три класса, заранее предупредив, что один из них (7-й или 8-й) особенно трудный. Назвали и фамилии учеников этого класса, которые могут доставить учителю неприятности.

 

Вошел я в класс с некоторым трепетом, и сразу же возник конфликт. Несколько учеников, отвечая пройденный ранее материал, утверждали, что на декабристов влияла Парижская Коммуна. Я попробывал их разубедить, но они мне не верили, ссылались на предыдущего учителя, показывали записи. Пришлось, не жалея времени, рассказать им о декабристах, об Отечественной войне 1812 года, о французской революции конца 18-го века, о Парижской коммуне. В итоге они мне поверили, и не только в данном вопросе. Поверили в мои знания вообще, в какие-то человеческие качества. Больше конфликтов у меня с ними не было. Класс оказался совсем не плохой, с умными, любознательными ребятами, по-своему выражавшими протест против школьной рутины. Преподавать мне нравилось. Может быть, я надолго остался бы в этой школе, и дальнейшая жизнь сложилась совсем по-другому. Уезжать из Ленинграда не хотелось, после отказа из Йошкар-Олы я чувствовал себя свободным. Лариса еще более, чем я, была связана с Ленинградом шахматами, она входила в сборную СССР, получала стипендию. Но судьба судила иначе. Начальство оказалось бдительным. Районо (отдел народного образования) не утвердило моей кандидатуры. «5-й пункт» сыграл и здесь, как и при поступлении в аспирантуру, свою роковую роль. Когда я прощался с учениками, один из них (в списке «опасных» он числился первым) недовольно ворчал: «Опять нам будут рассказывать всякие небылицы про Парижскую коммуну». Я счел это ворчание наградой за мое недолгое преподавание.

 

Потом был Псков. На кафедре, на факультете мне понравилось. Запомнилась первая встреча нового, 1950-го года. Встречать его у хозяев, довольно чужих мне людей, у которых и без меня было тесно, я не хотел (впрочем, меня и не приглашали). Псковских преподавателей знал мало. Соня, уезжавшая на праздники в Ленинград, как и многие «питерцы», дала мне ключи от своей комнаты в общежитии. Я купил билеты в кино, где было почти пусто, а после сеанса, в превосходную зимнюю, с большими снежными хлопьями ночь, как в сказке, я медленно шел в далекое Запсковье. Так на улице я и встретил Новый год. Было совсем не грустно, а умиротворенно и приятно. Меня ждала работа, новая интересная жизнь. Лариса была беременна и вскоре родила Саньку. Я благополучно добрался до общежития и лег со спокойной душой спать. Прекрасное было и утро, солнечное, снежное и морозное. А к обеду мне стало худо. Я отравился каким-то из купленных псковских деликатесов. Началась рвота, сильные боли. Пришлось вызывать скорую помощь. Их диагноз был заранее понятен. Перепил во время встречи Нового года. Тривиально и типично. А я даже рюмки не выпил в этот вечер, и без нее было хорошо. (Аналогичный случай со мной и Ларисой произошел позднее, когда мы переехали в Тарту).

 

Завкафедрой русской литературы, Мария Титовна Ефимова оказалась серьезным преподавателем, научным работником, доцентом. Она работала в Орджоникидзе (Владикавказе) в педагогическом институте. Из-за неладов с мужем она была вынуждена оттуда уехать и таким образом попала во Псков. Здесь ее уважали и студенты, и преподаватели, и начальство. Властная, иногда пристрастная (и в симпатиях, и в антипатиях), она в целом была хорошим человеком. В институте вела центральный курс, литературу 19-го века. Она так и не вышла замуж, жила с дочерью Леной, сперва в очень неблагоустроенном общежитии, где мы с ней познакомились, потом в общежитии получше, преподавательском, выходящем на реку Великую, и только через много лет получила отдельную квартиру в Запсковье. Мы с ней вскоре стали друзьями. С самого начала она горой стояла за меня. Наши отношения сохранились и тогда, когда я ушел из института. Именно она настояла, чтобы Лариса, когда в Тарту не оказалось для нее работы, оформилась во псковский институт (Лариса проработала там с 1963 по 1977 год).

 

Советскую литературу вела Елизавета Абрамовна Гитлиц (Лиза). Она была из Ленинграда, окончила Ленинградский университет и к моему приезду во Псков уже защитила кандидатскую диссертацию. Узкая специальность ее — русская литература середины 19-го века, Тургенев, но пришлось читать советскую литературу, и она читала, без особой охоты, без увлечения, но неплохо и относительно добросовестно. Да и вообще Псков для нее был местом вынужденного пребывания, как и для «подвальных», своего рода ссылкой. Семья ее, муж, который ее очень любил, и дочь, оставалась в Ленинграде. О переезде их во Псков и речи не шло. О них были все ее помыслы. Она только о том и думала, чтобы удрать хотя бы на несколько дней в Ленинград. На этой почве у нее были нередко столкновения с Марией Титовной, которая вообще-то относилась к ней хорошо.

 

Древнюю и 18-й век читала приехавшая позднее меня Н. И. Маковская. Она была значительно старше нас, приехала из какого-то северо-западного пединститута, не то Мурманского, не то Архангельского. Научной степени у нее, насколько помню, не было, но держалась она вначале с большим апломбом, поучала всех нас (на прежнем месте она занимала какую-то административную должность и очень высоко себя ставила). Так продолжалось до тех пор, пока мы ее лучше не узнали, не побывали на ее лекциях. Они оказались довольно плохими — беспомощными, примитивными, скучно-назидательными. К такому же выводу пришла и какая-то приезжая комиссия. Нина Ивановна стихла, апломб свой она до конца не утратила, но держалась более миролюбиво, вынужденно признавая наш авторитет.

 

Преподавательница зарубежной литературы — Алиса Ивановна Голышева — второй доцент нашей кафедры. Какое-то время она была и деканом. Очень личностная, вероятно, даже не плохая по сути, но вздорная, несколько даже скандальная. Ко мне она относилась неплохо, но другим, особенно Марии Титовне, приходилось с ней нередко ругаться, часто по мелочам. Литературу она читала плохо, большинство студентов ее не любило. Она твердо знала материал, но как-то формально, не творчески. Читала по предисловиям и послесловиям, по всяким вульгарно-социологическим пособиям, даже в те времена не считавшимся серьезными. От студентов неуклонно требовала знания именно того, что она им говорила. Тема ее «научной работы» — прогрессивная (т. е. просоветская, крайне левая, антибуржуазная) англоязычная канадская литература, созданная писателями-коммунистами и примыкающими к ним авторами. Речь шла исключительно об идеологии. Пересказывались произведения писателей, их биографии и одобрялась их идейная позиция. На таком материале она позднее подготовила докторскую диссертацию, которую собиралась защищать в Москве. Но даже в то время организовать защиту не удалось, а вот звание профессора ей присвоили.

 

Вскоре после меня на кафедре появилась Вера Николаевна Голицына, окончившая ленинградскую аспирантуру, по-моему, под руководством Д. Е. Максимова. Она читала литературу 20-го века, после ухода Гитлиц и советскую литературу, что-то еще. В годы моей работы она держалась несколько особняком, но потом, когда в институте работала Лариса, когда псковичи чаще стали бывать в Тарту, мы сблизились. К этому времени она занималась Пастернаком, Анной Ахматовой, Цветаевой, выступала на наших конференциях.

 

Дружили мы и с преподавателями других кафедр, как-то так получилось, что большинство из них были евреи. Прежде всего здесь нужно назвать Софью Менделевну Глускину, благодаря которой я попал во Псковский пединститут. Серьезный исследователь (ученица крупного ученого-лингвиста проф. Ларина), хороший преподаватель, человек в высшей степени интеллигентный и порядочный, она с большинством преподавателей была вежлива и благожелательна, но немного отчужденна, мало с кем близка. Не близка она была и со мной, хотя относилась, думаю, очень хорошо, особенно вначале. Я, вероятно, был для нее слишком прямолинейным и «советским». Да и несколько случаев омрачили наши отношения. Не без моего влияния она подала заявление о вступлении в партию, в чем ей отказали. Я был в последнем не виноват, но она поступала с моей рекомендацией, и какой-то осадок остался. Думаю, она считала и в какой-то степени в этом была права, что я после этого случая несколько отмежевался от нее, не выразил в должной степени своей солидарности с ней, негодования по поводу решения собрания. Она имела все основания быть принятой. Ветеран войны, добровольно ушедшая в армию, прекрасный преподаватель, принципиальный человек. Но у нее было что-то в биографии, отец, насколько я помню, был раввином. И это перевесило все. Кроме того, руководство ощущало, что она не свой человек (я тоже был не совсем свой, но...). Может быть, мы не скрывали радости по поводу приема остальных: приняли не только студенток, но и Марию Титовну, бывшую на оккупированной территории (что считалось большим криминалом). А Соню не приняли. До сих пор не могу простить себе глупость своего совета, непонимание ситуации. Уверен, что Соня позднее очень радовалась, что в партию она не попала, но неприятные воспоминания все равно сохранились.

 

Недавно к нам приезжала из Праги Наташа Орлова, любимая ученица Сони. Она рассказала, что та обижалась на меня и за то, что я как-то отказал ей, когда она попросила разрешить ей пожить в моей комнате (в мое отсутствие). Мотивировал тем, что это может быть неверно истолковано окружающими. Конечно, такое поведение было большим свинством, особенно учитывая то, что она для меня сделала на первых порах. Я начисто забыл о рассказываемом ею случае, и сейчас, при всех своих усилиях, не могу о нем вспомнить. Но совершенно уверен, что так оно и было, раз она говорит. Память выкидывает часто подлые штуки. Она часто забывает то, что ей подсознательно хочется забыть. Не исключаю, что в трудное для Сони время я держался с ней несколько отчужденно, подсознательно боясь себя скомпрометировать. Знаменательно, что в более поздние годы Соня была очень близка с Н. Я. Мандельштам, работавшей несколько лет во Псковском пединституте. Соня не была замужем. Она очень любила своих сестер Лию и Гиту, и племянника Эмика. Гита с Эмиком уехали в Израиль. Туда же переехала, выйдя на пенсию, Софья Менделевна. Там она жила в небольшом, окруженном цветами домике, пользовалась всеобщим уважением. Об этом рассказывала Наташа, навестившая ее. Совсем недавно (в ноябре 1997 г.) она умерла.

 

В нашу компанию входили и несколько историков: Мэра и Ева (не помню фамилий) и Генрих Маркович Дейч. Мэра — умная, язвительная, ироничная, несколько циничная. Думаю, она гораздо лучше меня понимала суть происходившего. В конце концов она тоже оказалась в Израиле. Ева — крупная, массивная, бывший видный комсомольский работник из Киева. Из-за «5-го пункта» ей пришлось оставить Украину, переехать во Псков. О прошлом она особо не распространялась, была совсем не официальной. Но иногда у нее проскальзовали полуофициальные нотки, ссылки на влиятельных знакомых, от которых она получала конфиденциальную информацию. Об одном таком случае, связанном с юбилеем Сталина, я расскажу ниже.

 

Генрих Маркович Дейч, как и большинство из нас, был ленинградец. Он тоже принадлежал, как и Лиза, к категории «варягов», постоянно приезжающих и уезжающих. Семья его, жена-химик и двое детей, оставались в Ленинграде. Значительно старше нас, он был опытным педагогом, доцентом, серьезным научным работником. Занимался изучением архивных материалов о псковских крестьянах, занимался всерьез, научно. Но, конечно, сам выбор темы был в значительной степени коньюнктурным. «Как там поживают ваши крестьянчики?», — спрашивала обычно его ироничная Мэра. Начальство ценило его и более терпимо, чем в других случаях, относилось к его постоянным поездкам. Я с ним сблизился еще и оттого, что, когда я получил позднее маленькую отдельную комнату, он жил у меня во время его пребывания во Пскове. Через какое-то время жену его уволили с работы, в итоге семья оказалась в эмиграции.

 

Несколько слов об Абраме Давидовиче Дувидовиче. Он прибыл в институт незадолго до меня. Преподовал политэкономию. Был намного старше не только меня, но и всех нас. Доцент, с большим стажем, прекрасный лектор, сам увлекающийся и умеющий увлечь своих слушателей, человек активный, экспансивный, повышенно эмоциональный, создатель и руководитель разных кружков, читающий лекции в городе, в университете марксизма-ленинизма и т. п. В Москве он много лет работал преподавателем Института связи. Затем, когда высшие учебные заведения стали очищать от евреев, его послали во Псков, якобы временно, для «укрепления кадров».

 

Институт связи относился к московским элитарным вузам. Директором его (тогда ректоров, по-моему, еще не существовало) была жена Маленкова, уже рвущегося на первые места. Рассказывали, что директор института могла незаметно включать в любой момент любую из аудиторий, слышать и видеть, что в ней происходит. Такое было необычно, но характерно. Телевидение в СССР тогда делало только первые шаги, но бдительность, стремление все контролировать были «на высоте», и, используя институтскую телетехнику, оказалось вполне возможным удовлетворить столь созвучную эпохе прихоть высокопоставленной директрисы. Не знаю, насколько правдив приведенный мною рассказ, но он весьма типичен. Естественно, что в таком институте Дувидович оказался ни к месту, и от него избавились, подсластив пилюлю обещанием скорого возвращения, о котором всерьез и не думали.

 

Во Псковском институте Дувидович оказался сперва значимой величиной — доцент, с большим опытом работы, присланный из Москвы. Ему выделили для жилья большую комнату, из которой дверь выходила прямо в аудиторию (по утрам было слышно, как там собираются студенты). Ему было одиноко, неуютно, он скучал по дому, по семье, и кто-то из нашей компании предложил меня в сожители. Наверное, я обманул во многом его ожидания. Вообще-то мы жили с ним мирно, но разница и возраста, и характеров сказывалась. Он склонен был немного поныть, жаждал сочувствия, утешения. Я был прямолинейно-бескомпромисен, не годился для роли, которую должен был играть. Один из эпизодов — Абрам Давидович начинает свои жалобы: «Когда я умру, то завещаю Вам, Павел Семенович, свою этажерочку». А я, отлично понимая какого ответа он хочет, но желая отучить его от подобных речей, спокойно замечаю: «Очень хорошо. Спасибо, Абрам Давидович. Этажерочка удобная и весьма мне пригодится». Больше таких разговоров он со мною не вел, но ему было наверняка больно от моей нечуткости. Понял я это позднее, и мне его жалко и стыдно.

 

В нашей жилой комнате мы даже попытались устроить общие обеды, нашли какую-то местную женщину, видимо, из институтских уборщиц: она ходила на рынок, варила обеды, мыла посуду. У нас появилось впервые нормальное питание, приятные беседы во время и после обедов, но почин почему-то не привился, не помню, по какой причине обеды прекратились. Вообще же мы обедали, часто вместе, но не всегда в полном составе, в так называемой обкомовской столовой. Она помещалась на первом этаже огромного здания обкома партии (бывшего кадетского корпуса). Для крупного начальства имелась своя особая столовая, где-то на верхних этажах. В нашей же кормились многочисленные чиновники попроще, пускали в нее и посетителей «со стороны», т. е. нас. Особыми деликатесами столовая не отличалась, но в ней было все же почище, чем в других, меньше воровали, выбор блюд был несколько более разнообразный. Для меня важно было и то, что столовая была дешевой. Меня оформили на ассистентскую должность (из преподавательских — самую низкую). Зарплата была маленькая, из нее я высылал какую-то часть домой. На обед было ассигновано 50 копеек — сумма, которую я не считал себя вправе превышать. Помню, как Лиза, любившая поесть, с удивлением спрашивала: «Павел, почему вы не берете третьего? Ведь это так вкусно». Я отвечал, что, дескать, не люблю сладкого.

 

Помню и другой эпизод: с гардеробом у меня было плоховато. Как и в университете, я носил мамину шерстяную гимнастерку, т. е. верх был обеспечен, а вот со штанами дело обстояло хуже — они совсем прохудились. Однажды после лекции ко мне подошли две студентки и, запинаясь и краснея (тема уж больно деликатная), сообщили мне о недостатке в моей одежде. Я до сих пор благодарен им за то, что они решились это сделать (мы с ними стали позднее друзьями). Сделать чего-либо кардинального я не мог, штаны у меня были одни, и те оказались дырявыми, но теперь я каждый вечер более тщательно штопал их сзади и проверял на свет. И лишь через некоторое время смог купить новые штаны, а затем и костюм. Кстати, подобные случаи на авторитете моем пагубно не отражались.

 

Со студентами мои отношния складывались вполне нормально. Я им читал методику, ради которой меня и взяли. Кроме того, по-моему, фольклор, не то теорию литературы или введение в литературоведение. Позднее мне дали на учительском отделении курс истории русской литературы второй половины 19-го века. Со студентами 4-го, выпускного курса, у которых я начал читать в середине учебного года, особенной близости не появилось. Помню, они не подготовили какое-то практическое занятие, а я, по молодости и глупости, пошел жаловаться на них заместителю директора института. Он смотрел на меня с удивлением, посоветовал самому справляться с трудностями. Но никаких дурных последствий этот случай для меня не имел.

 

А вот со студентами 3-го, предпоследнего курса мы быстро подружились, особенно с наиболее сильными, способными из них. Курс был и в целом хорошим, но по настоящему стали близкими мне несколько человек. Одна из них — Фрида Марат. По возрасту она была моей ровесницей, прошла через войну, была в армии. Намного старше своих сокурсниц, член партии, категоричная, прямолинейная, твердо верящая, что знает истину, честная и искренная, она пользовалась у студентов большим авторитетом. Так однажды она объявила сокурсникам, что начинает борьбу со шпаргалками, что если кто-либо станет ими пользоваться, она встанет и громко заявит об этом. Она умела убеждать, была сама образцом, и студенты ей верили.

 

Жила она в бедности, воспитывала сына (мужа не было). Ее мать и сестра, постоянно болевшие, почти ничего не зарабатывали и существовали почти целиком на ее деньги. Не очень здорова была и сама Фрида (что-то с легкими). Сперва у нее была некоторая настороженность в отношении меня, может быть, не осознанная зависть (однолеток, а уже преподователь), но вскоре мы подружились, она стала моей опорой среди студентов.

 

Фрида безусловно верила в партийные догмы, но не в институтских их носителей. Однажды родственники прислали ее семье из-за границы посылку, она ее получила (я уже писал — семья очень нуждалась), за что ее начали разбирать на партийном собрании, обвиняя в «позорном поступке», в подрыве авторитета страны. Она искренне каялась, говорила, что понимает недопустимость своего поведения. И верила в это, так же, как и я, хотя какое-то тягостное ощущение «проработка» Фриды у меня оставила.

 

Очень сблизились мы и с «заводилами» курса, Наташей Орловой и Галей Мусийчук. С Наташей мы позднее стали настоящими друзьями, перешли на «ты» и до сих пор сохраняем нашу дружбу. Она сейчас живет в Праге, вдова, у нее два взрослых сына, две внучки. Мы с Ларисой бывали у нее, а она приезжала к нам в Тарту. В последний раз недавно, в 1996 году. Когда она говорила пражским знакомым, что едет к своему институтскому профессору, те изумлялись, называли ее сумасшедшей. Ведь с институтских времен прошло около 50 лет. В их воображении, видимо, возникал образ столетнего старца, что не столь уже далеко от истины.

 

На второй год работы меня выбрали парторгом курса. Для студентов, хорошо узнавших и поверивших мне, я, вероятно, воплощал тип настоящего, положительного коммуниста на фоне тех партийных деятелей, с которыми им приходилось встречаться на практике. О, как далек я был от идеала! В то время я считал, что честные, хорошие люди должны вступать в партию, чтобы противостоять, находясь в ней, огромному количеству подлецов и карьеристов (нечто вроде щедринской программы проникновения в государственный аппарат, насквозь утопической). Выше я писал, что под влиянием подобных идей заявление в партию подала такой умный и неофициальный человек, как Софья Менделевна Глускина. Знал я довольно много подобных случаев, со мною никак не связанных, в период «хрущевской оттепели».

 

Под моим влиянием в партию начали вступать и псковские студенты-филологи, в частности Наташа и Галя. И как раз на собрании, где их принимали, произошел колоритный эпизод. Партия предстала перед ними в самом непрезентабельном виде, контрастирующем с их юными романтическими мечтами. На собрании разбиралось «личное дело» одного преподавателя-коммуниста. Жена подала на него заявление, обвиняя в измене, в том, что «он с ней не спит, а спит с другими». Обвиняемый принес медицинскую справку, что он вообще импотент. Жена кричала, что нельзя верить представленной справке. В общем грязи было очень много. Хороший почин для молодых чистых девушек.

 

Вообще приведенный случай был для партийной жизни не исключением. Рассказывали анекдот: какая женщина чем держит мужа (француженка, немка, русская). Последняя, оказывалось, «силой партийной организации». И это было недалеко от истины. Вмешательство партии в постельные дела казалось вполне правоверным (сие называлось «блюсти моральный облик строителя коммунизма»). Отразилось это в песне Галича о «товарище Парамоновой», в истории министра культуры Александрова. В нужный момент Александрова уличили в «моральном разложении»: он и еще несколько человек партийной элиты оказались связанными с женщинами легкого поведения, устраивали оргии (нечто вроде недавнего скандала с министром юстиции, которого сфотографировали в бане с проститутками; время идет, а нравы не меняются). Такое было не столь уж редким явлением, но всплывало на поверхность, когда «было нужно». Поднялся скандал. Было принято какое-то специальное постановление. Рассказывали, что Александров, при разборе его личного дела в ЦК партии, доказывал, что ничего особенно предосудительного не совершил и не мог совершить, что он только гладил. В интеллигентском фольклоре его стали называть великим гладиатором. О нем ходило двустишие:

Принеси в ЦК патент,

Что давно уж импотент.

Так что псковская история вполне укладывалась в русло реальной партийной морали. Но какое впечатление это произвело на девочек, вступивших в партию с самыми романтическими представлениями о ней?!

 

Еще об институтской партийной жизни. Вначале секретарем парткома института был некий Путилов, по сути, освобожденный парторг, который вел и какие-то практические занятия по истории партии. Студенты рассказывали о нем анекдоты: спрашивает он, например, какой-то материал; студент отвечает. «Да нет, вы точно давайте, так, как сказал Ленин». Студент молчит. Путилов вызывает другого, снова недоволен: «Нет. Вы точнее, точнее». Потом раскрывает книгу и зачитывает из нее нужное место, которого точно и сам не знает. При всем том, Путилов был не худший вариант: он был ленив, невежественный, но не активен, без остервенелости. Карьера его в институте закончилась тем, что он был уличен в воровстве институтских дров, давняя традиция, отмечаемая еще Пушкиным: «И воровать уже забудешь казенные дрова» («К вельможе»). Когда его разбирали на партийном собрании, кто-то требовал суровых мер, но начальство за него вступилось: «Тогда его не примут в Высшую Партийную Школу, куда он собирается поступать. Что же, так и закрыть туда человеку дорогу?». И Путилов, насколько я помню, поступил в ВПШ.

 

Путилова сменил физик Калинин. В отличие от Путилова, он был деятелем активным, остервенелым, подлым, с удовольствием проворачивающим всякие грязные дела. Во время моей работы в институте произошло несколько таких дел, по-моему, именно при Калинине, хотя я не вполне уверен, что он был их инициатором, но проводил их со рвением. Одна касалась Абрама Давидовича, о котором я уже писал. Тот, помимо прочего, руководил кружком так называемых политинформаторов (они должны были проводить со студентами занятия по текущей политике, знакомить их с содержанием газет.). Как раз незадолго до майских (а может быть, октябрьских?) праздников в газетах появилось правительственное сообщение о том, что советскую границу нарушил чужой самолет, навстречу ему вылетели наши истребители, и самолет «повернул в сторону моря» (повторяющееся клише, означающее, что самолет сбит). По городу поползли слухи, что Америка готовит нападение на СССР и как раз в праздник осуществит его. Абрам Давидович сказал агитаторам, что эти слухи вражеские или обывательские и их нужно опровергать. Через час об этом знали в обкоме партии. Абрам Давидович был вызван туда, его обвинили в распространении вражеских слухов (сказал ведь о них агитаторам!) и исключили из партии (тут и историки-студенты свою роль, видимо, сыграли). Это означало увольнение, невозможность работать по своей специальности, и не только во Пскове, особенно для преподавателя «общественных предметов», к которым относилась и политэкономия. Через несколько дней во Псков вернулся первый секретарь обкома партии, которого при исключении не было. Исключение заменили строгим выговором с занесением в личное дело. На работе Абрам Давидович остался. Но всякая надежда на возвращение его в Москву отпала.

 

Еще немного об Абраме Давидовиче. Он был человеком весьма официальным. Сама специальность его обязывала к этому. Правда для партийного начальства и он не был своим. Мешала и национальность, и то, что он относился к числу думающих, сама его экспансивность, думаю, раздражала. Полагаю, что и для него начальство своим не было. И все таки он с увлечением говорил студентам о путях перехода к коммунизму, которые, по его словам, обсуждаются ныне партией и правительством: одни, дескать, предлагают начать с постепенной бесплатной раздачи хлеба, другие — сторонники иных, более сложных путей. Судя по его словам, он разделял мнение последних. И об этом он говорил в то время, когда во Пскове не то что бесплатного, но и за деньги хлеба достать было нельзя, когда в очереди за ним приходилось стоять часа по два. И, думаю, он не лгал. В таком двоемирии (теоретическом и реальном) мы тогда жили. Через много лет, уже в послесталинские времена, после разоблачения Хрущовым «культа», я и одна из бывших студенток, Наташа Орлова, работавшая в Пражском университете, навестили его в Москве, куда он вернулся после выхода на пенсию. Он ругал Сталина, что было в порядке вещей, но нас поразило то, что так же горячо и убежденно, как некогда о близком переходе к коммунизму, он утверждал, что всегда понимал гнилость системы, ненавидел ее, что просто вынужден был лгать студентам на своих лекциях, лгать на каждом слове. Непонятно было, когда он на самом деле лгал, тогда, во Пскове, или сейчас в Москве. Нам было тяжело и неудобно. Я все же надеюсь, что он при московской встрече преувеличивал свою прошлую прозорливость, может быть, даже веря своим словам. Иначе очень уж неприглядной выглядела его прошедшая позиция.

 

Еще один случай, произошедший в последний год моей работы во Пскове. Институт долго и настойчиво просил, чтобы министерство просвещения прислало преподавателя философии (т. е. марксизма-ленинизма). Министерство долго не выполняло просьбы (такие специалисты пользовались большим спросом, ведь предмет преподавался во всех вузах). Наконец, направили молодого человека, по-моему, кандидата наук, с какими-то достоинствами, но с одним существенным недостатком — еврея. Атисемитизм к этому времени все крепчал. Через год возникло «дело врачей». Даже во Пскове чувствовалось нарастание антиеврейских настроений. Приезжему вежливо намекнули, что в услугах его не нуждаются, но он настаивал на своем праве работать, так как у него министерское направление. Позвонил в Москву, то ли у него были какие-либо знакомства, то ли в министерстве вызвала раздражение разборчивость псковитян (так долго просили прислать, а теперь капризничают). Во всяком случае, институту приказали оформить присланного на работу. Институтское начальство подчинилось, но решило расквитаться с навязанным. Он проработал менее года. Во время экзамена некоторые студенты получили неудовлетворительные отметки. И вот их подбили написать заявление, где утверждалось, что двойки они получили из-за плохого преподавания предмета, сумбурности, неясности изложения преподавателя. Хотя дело было шито белыми нитками, его раздули, преподавателя уволили, но уже с «волчьей характеристикой», закрывающей ему возможность дальнейшего преподавания. Я хорошо знал одного из студентов-заводил этой грязной истории. Он был очень слабым, ленивым, типичным двоечником. Но он пришел в институт уже членом партии, умело использовал это, а партийное начальство умело использовало его для достижения своих неприглядных целей. Как раз его пытались использовать и против меня, обвинив в том, что я устраиваю ему травлю. Но со мною было труднее, так как у меня была поддержка студентов-коммунистов.

 

Вообще в моей псковской биографии было несколько острых эпизодов. Первый относится к началу моего пребывания в институте. Мне повезло, что в момент моего оформления директор, некий Михайленко, отсутствовал. Когда он вернулся, то был очень недоволен тем, что меня взяли на работу. На одном из собраний Мария Титовна меня похвалила, и Михайленко сразу же отдернул ее. «Не забывайте, что Рейфман в институте человек случайный и временный», — сказал он. Думаю, что в таком отношении сыграл свою роль и «5-й пункт». «Временным», к счастью для меня, оказался сам Михайленко. Прибывшая из Москвы комиссия неожиданно выяснила, что он самозванец (он числился профессором, а у него не было даже диплома о высшем образовании). В итоге его сняли, а я остался работать.

 

Другая история связана с выборами в верховный Совет СССР. Я полагал, что во псковских списках избирателей моя фамилия не числится, так как я недавно приехал в город, не выписался из Ленинграда. На самом деле, как позднее выяснилось, меня внесли в списки, не уведомив об этом. В день выборов я решил поэтому на избирательный участок не ходить, не испытывая никаких антисоветских эмоций, но и не придавая выборам большого значения, не ощущая особых патриотических чувств. Комната, где я жил (не помню уже в какой) была неуютной, я немного простудился, чувствовал себя больным и с радостью воспользовался предложением провести выходные дни в теплой комнате кого-то из преподавателей, уезжавших на это время в Ленинград. Устроился там весьма комфортно, радуясь, что меня никто не потревожит. Внезапно раздался громкий стук в дверь, появились какие-то люди (из избирательного участка). Они грубо разговаривали со мной, обвиняли в саботаже выборов (весьма значимое в те времена обвинение), затем усадили в машину и повезли на избирательный участок. Там меня тоже ругали, а я отругивался. Стало ясно, что при подведении итогов (каждый участок торопился доложить избирательной комиссии, что у него все проголосовали), выяснилось, что я-то как раз и не проголосовал. Поехали меня разыскивать. В институтском помещении меня не оказалось. В конечном итоге, не без усилий, меня обнаружили, но о происшедшем инциденте доложили по начальству. И вот на одном из партийных собраний секретарь горкома партии заявила о моем недостойном поведении. После собрания я подошел к ней и объяснил, что на самом деле произошло. Она внимательно выслушала меня, согласилась, что я прав. На этом все и закончилось. Могло быть и иначе. Секретарь горкома просто оказалась нормальным человеком, не заинтересованным в раздувании происшедшего. Любопытно, что через некоторое время она оказалась не у дел. Ее мужа обвинили в каких-то грехах, в чем-то враждебном. Она не захотела отмежеваться от мужа, осудить его, признать верными предъявленные ему обвинения. На чем и закончилась ее партийная каръера. Я же до сих пор ей благодарен.

 

Последний острый эпизод я уже упоминал. Секретарь институтского парткома, Калинин, решил использовать против меня тот же прием, который применили против присланного из Москвы неугодного философа. Тот же студент-коммунист, который организовывал заявление о плохом чтении лекций по марксизму-ленинизму, получив двойку и у меня, обвинил меня в травле молодых партийных кадров. Так, во всяком случае, заявил на партийном собрании Калинин. Сказано такое было мимоходом, но я понимал, что при существующей в институте обстановке дело может начать раскручиваться. Приходилось учитывать и то, что любимые мною студенты, в том числе принятые в партию по моей рекомендации, моя опора, оканчивали институт и должны были уехать из Пскова.

 

Были и другие соображения. Я торопился закончить кандидатскую диссертацию, так как знал, что на аналогичную тему готовит докторскую московский исследователь Кулешов (позднее — многолетний заведующий кафедры русской литературы Московского университета). Я занимался историей русской журналистики. Получать по межбиблиотечному абонементу толстые журнальные тома было трудно, работа шла медленно. Я решил, что заработаю некоторую сумму денег на заочном, а потом смогу продержаться год, не работая, заканчивая в Ленинграде диссертацию.

 

К такому решению толкало и то, что Лиза решилась оставить институт, вернуться к семье в Ленинград. Дирекция предложила кафедре поручить ее курс мне, хотя обычно в распределении кафедральной нагрузки не участвовала. Надо было готовить новый курс (историю советской литературы), который я плохо знал. Читать его я не имел никакого желания, хотя и здесь никаких «идейных соображений» у меня не было. Интуитивно ощущал я и то, что на таком курсе меня будет особенно легко при желании «подловить».

 

Итак, я подал заявление об уходе. Ректор, по рассказам, отозвался на заявление так: «Его дело. Но пусть хорошенько подумает. Устроиться ему будет не легко». Понимая основательность подобных предостережений, я все же решил уходить.


НАВЕРХ

НА  ГЛАВНУЮ